ВСПОМИНАЕМ...
рассказ

Тэффи



Тэффи, настоящее имя Надежда Александровна Лохвицкая, (1872–1952). Литератор большого и разностороннего таланта, автор острых публицистических статей и сборников рассказов, которыми зачитывалась вся Россия. В 1920 году эмигрировала. Жила во Франции.


Горевали мы в Совдепии:

– Умер быт – плоть нашей жизни. Остался один хаос, и дух наш витает над бездною.

Как жить так – над бездною, – совершенно ведь невозможно.

Не сорвёшься сегодня – сорвёшься завтра. Ничего не разберёшь в хаосе, не наладишься, не устроишься. Небо не отделено от земли, земля не отделена от воды – ерунда, бестолочь и чёрная смерть.

А теперь собираемся и вспоминаем:

– А помните, как мы жили-были в Совдепии?

"Жили-были" – значит, была жизнь и был быт. Корявый, уродливый, "смертный" быт – а всё-таки был. Была физиономия жизни.

Так про человека, который плохо выглядит, говорят:

– Лица на нём нет.

Лицо-то есть, да только такое скверное, что и признать его за таковое не хочется.

Так и быт совдеповский был.

Теперь собираемся и вспоминаем:

– Какая была жизнь удивительная!

И народ кругом был удивительный.

Особенно хороши были бабы.

Мужчины, угрюмые, нелюдимые, осторожные, были и незанятны, и опасны. Каждому хотелось перед начальством выслужиться, открыть гидру реакции и донести за добавочный паёк. Бабы реальной политикой не занимались, а больше мелкой торговлишкой и политической сплетней с мистическим налётом.

Мужчина если приносил какую-нибудь спекулятивную муку, так и сам не тешился, и других не радовал.

Сидит мрачный, вздыхает, в глаза не смотрит.

– Вы чего же, товарищ, так дорого лупите-то? Вдвое против последнего.

– Расстреляли многих за спекуляцию, – гудит товарищ, – вот мы и надбавляем, потому – риск большой. Поймают, расстреляют обоих – и тебя, и меня. Меня – зачем продаю, тебя – зачем покупаешь.

– Так это, выходит, что ты за мою же погибель с меня же дерёшь?

Товарищ вздыхает и молчит.

Баба – не то. Баба придёт, оглянется и затрещит, зазвенит, словно кто на швейной машинке шьёт:

– И-и, милая, теперь не то что говорить, думать боишься. Вот везу тебе энту крадену картошку, а сама всё про себя повторяю: не крадена, не крадена! – мыслей боюсь.

– У кого же ты картошку-то крадёшь?

– У себя, милая, у себя. На собственном огороде. Ленин-то с пулемётами сторожит – не позволяет. Ну а мы наловчаемся – ночью накопаем и до свету в город бежим. Очень страшно. Ну а Ленин тоже, сама понимаешь, от слова не отступится, ему это надо.

– Что – надо?

Баба оглядывается и начинает шептать, втягивая в себя воздух со свистом и всхлипом:

– Милая! Ему немецкий царь обещал. Изведи ты мне, говорит, весь православный народ, а я тебя за это в золотом гробу похороню. Подумай только – в золотом гробу! Вот он и старается. Всякому лестно. Доведись хушь нам с тобой – разве отказались бы?

– Ну, ещё бы! Только давай.

Привозила баба и баранину. Откуда-то издалека. Сначала всё вести подавала – скоро будет. Девчонка прибегала, глазами крутила, шептала со свистом и с ужасом непередаваемым:

– Тётенька Лукерья поехамши. Наказали ждать.

Потом прибегала:

– Тётенька Лукерья приехамши. Наказали сказать: что мол, сказано, то сделано.

Потом являлась сама баба. Лицо обветренное и бюст неестественный: под кофтой, у самой подложечки, – подвязан тряпицей вялый сизый лоскут баранины.

– Вот, милая, – торжествует баба. – Получай. Твоё.

Бабу разматывают, усаживают.

Баба величается и рассказывает:

– Еду я, кругом ужасти.

Словом, всё как следует.

– И вот баранину я тебе предоставила. А кроме меня, никто не может. А почему? А потому, что я с понятием. Я твою баранину под собой привезла. Я как села на неё, так шесть часов на ней и проехала. Ни на минуточку не слезла, не сворохнулась. Уж потерплю, думаю, зато моя барыня вкусно поест. Кругом солдаты обшаривают, чуть что – живо нанюхают и отберут.

Мы бабе льстили, хвалили её и называли её Ангел-баба.

Поили бабу чаем – впрочем, без чая и без сахара. Просто какой-то морковкой, травой – словом, что сами пили, тем и потчевали.

Баба пила, дула на блюдечко, нос распаривала – издали смотреть, так совсем будто чай пьёт.

Рассказывала впечатления.

– А в деревне в этой слепая есть. Такая это удивительная слепая, что всё она тебе видит, не хуже зрячего. Такая ей, значит, сила дадена. Старуха уже. У дочки на покое живёт. Так эта слепая всю судьбу нашу наперёд знает, такая ей сила дадена. Так прямо народ удивляется.

– Ну и что же она предсказала?

– Ничего. Ничего, милая ты моя, не предсказала, потому, говорит, ей хоша всё показано, но объявлять запрещено. Вот какие чудеса на свете бывают. А мы живём во грехах и ни о чём не подумаем.

– Так ничего ни разу и не предсказала?

– Одному мужику предсказала. Через месяц, сказала, беспременно помрёт. Болен был мужик-то.

– Ну и что же – умер?

– Нет, милая ты моя. Не умер. Так прямо народ даже удивляется.

Впоследствии баба сделала блестящую карьеру. Воруя собственную картошку и торгуя бараниной "из-под себя", баба так округлила свой капитал, что у одного богатого инженера, собиравшегося удрать за границу, купила на сто тысяч ковров.

– Из щелей дует, избу топить нечем – горе мыкаем, – скромно объясняла она.

Вот соберёмся, вспоминаем былое житьё-бытьё. Ангела-бабу. Едим в ресторанах всякие эскалопы и мутон-шопы.

– А ведь нигде такой баранины нет, как, помните, баба привозила?

– И не достать нигде, и приготовить нельзя, потому что шесть часов на ней сидеть надо, – кто же при здешнем бешенном жизненом темпе согласится...

А что-то та, слепая, что не хуже зрячего? О чём она теперь помалкивает? И что-то ей теперь дадено?


Париж, 1926