ВОЙНА И МИР БУЛАТА ОКУДЖАВЫ


Леонид Дубшан


Литературный путь Булата Окуджавы, если отсчитывать от вышедшего в Калуге маленького стихотворного сборника 1956 года, продолжался сорок лет, и все, что было им написано за это время: стихи и песни, рассказы, повести и романы – все стало как бы единым высказыванием, все оказалось проникнуто единым духом, связалось присутствием единого смысла. Смысл этот заключен в любом его тексте и выражен им иногда совсем прямо, с какой-то почти детской простотой:


Мгновенно слово. Короток век.
Где ж умещается человек?
Как, и когда, и в какой глуши
распускаются розы его души?
Как умудряется он успеть
свое промолчать и свое пропеть,
по планете просеменить,
гнев на милость переменить?
Как умудряется он, чудак,
на ярмарке
поцелуев и драк,
в славословии и пальбе
выбрать только любовь себе?..

("Мгновенно слово. Короток век…")


Он всегда говорил, писал, пел о любви. О том, как она нужна людям. Уже потому, что все мы смертны, и, значит, заслуживаем хотя бы сострадания. Отчего же человеческая история – это по преимуществу история войн, и люди тысячелетьями калечили и убивали друг друга? Отчего неизбывны ненависть и насилие? И как же выходит, что любовь вопреки всему все-таки жива?

Вопросы диктовались катастрофами века, в которых сгорела семья самого поэта.


***


Его родители были кадровыми коммунистами, отец занимал большие партийные должности. В 1937-м их арестовали. Отца расстреляли, матери выпали почти два десятилетия лагерей и ссылок. Арестовали братьев отца, его сестру, племянника.

А мальчик, Булат, когда срок настал, ушел на войну, – попал, как сказано было потом в одной из его песен, в "окопную семью". Тоже обреченную гибели:


…Редели их ряды и убывали.
Их убивали, их позабывали…

("Джазисты")


Есть статистика: из рядовых 1922-24 годов рождения, мобилизованных в 1941-м и воевавших пехотинцами, к 1945-му осталось в живых три процента.

Окуджава попал на фронт в 1942-м. Служил не в пехоте, а в артиллерии, некоторое время, после ранения, провел в госпиталях, так что шансов выжить у него оказалось побольше. 9 мая 1945-го, как раз в день Победы, ему исполнился 21 год.

Это было счастьем и чудом. Но счастье спасения неразделимо смешалось с чувством стыда и вины, понимаемой в том смысле, что убили-то их как раз вместо него.

И другая мучительная мысль:


…Ах, что-то мне не верится, что я, брат, убивал.
А может, просто вечером в кино я побывал?
И не хватал оружия, чужую жизнь круша,
И руки мои чистые, и праведна душа…

("Ах, что-то мне не верится, что я, брат, воевал…")


Белле Ахмадуллиной он сказал однажды: "Я никого не убил, я не мог попасть в цель". И в стихах:


…Сто раз я нажимал курок винтовки,
А вылетали только соловьи.

("То падая, то снова нарастая…")


Его когда-то за эти строчки разбранили критики – за то, что он неправильно написал: "курок", надо было: "спусковой крючок". Но главное раздражение вызвали тогда "соловьи" – если бы, мол, у всех сплошь "соловьи" вылетали, то мы бы не победили. Практически, конечно, так. Но есть и другое: "трагическая вина", неразрешимая.

Хотя, кажется, он склонялся к тому, что любая вина, вольная или невольная, – это вина только живущего. Что в конце концов, в последнем итоге, она снимается. Самим этим концом и итогом. Но если расчет отодвинут, отсрочен, то ведь зачем-то?


…Судьба ли меня защитила, собою укрыв от огня!
Какая-то тайная сила всю жизнь охраняла меня.
И так все сошлось, дорогая: наверно, я там не сгорел,
Чтоб выкрикнуть здесь, догорая, про то, что другой не успел.

("Поздравьте меня, дорогая: я рад, что остался в живых…")


Именно "выкрикнуть", потому что жизнь коротка, и есть риск опоздать. И еще потому, что иначе могут не услышать.


***


Его услышали в середине 1950-х. Он брал гитару и пел о самых простых вещах, и слова там были самыми простыми:


Девочка плачет: шарик улетел.
Ее утешают, а шарик летит, –


– и дальше про девушку, женщину и старушку, на каждую всего по две строчки. Но вот уже и жизнь прошла вся –


…А шарик вернулся, а он голубой.

("Голубой шарик")


Людей эта как бы даже нескладная песенка очень почему-то волновала, – наверное, чувствовали, что речь идет о них, о каждом, о том, что такое жизнь и что такое счастье, которое почему-то никак не может с этой жизнью совпасть, и как из их несовпадения и из отчаянной надежды на встречу с ускользающим счастьем образуется то, что называют судьбою.

Всё это плоховато сочеталось с советским пропагандистским мифом, согласно которому в государстве трудящихся должны быть счастливы все, ибо счастье в труде. Поэтому песни Окуджавы, по большей части тихие и печальные, вызывали к себе в официальных сферах отношение недоуменное и напряженное.

Но Окуджава от этого государства – не то чтобы отделился, а – отстранился и стал жить в своей особой стране, тождественной миру его поэтической души:


…Ах, Арбат, мой Арбат, ты – мое отечество,
никогда до конца не пройти тебя!

("Песенка об Арбате")


Улица его детства, узкая и кривая, оказывалась ничуть не меньше всей необъятной отчизны. Расположенная в центре столицы, она лежала еще и в ином измерении. Одно из многих, посвященных ей, стихотворений Окуджавы называлось – “Улица моей любви”.

Юридическая принадлежность человека тому или другому государству обозначается словом “гражданство”; ученики одной из московских школ придумали понятие “арбатство”, в котором слились “Арбат” и “братство”. Окуджава законность этого термина подтвердил.

Сферой арбатского влияния оказывался весь мир, любая его точка, если там действовали законы любви и братства. Это мог быть московский дворик, и провинциальный городок Таруса, и Кавказ, родина предков Окуджавы, – все эти места попали в его стихи.

Как во всяком уважающем себя государстве, в стране Арбат были свои вооруженные силы:


Часовые любви на Смоленской стоят.
Часовые любви у Никитских не спят…
О великая вечная армия,
где не властны слова и рубли,
где все рядовые – ведь маршалов нет у любви!
Пусть поход никогда ваш не кончится.
О, когда б только эти войска!..

("Часовые любви")


Там была своя аристократия, и Окуджава гордился честью к ней принадлежать:


…я – дворянин с арбатского двора,
своим двором введенный во дворянство…

("Надпись на камне")


Там была, наконец, своя высшая власть. Сильная, справедливая и милосердная – Ленька Королев – Король, по уличной мальчишеской кличке:


…Был король, как король, всемогущ.
И если другу станет худо и вообще не повезет,
он протянет ему свою царственную руку, свою верную руку, – и спасет…
И все бы совсем прекрасно, если б не памятное продолженье сюжета:
…да некому оплакать его жизнь…

("Король")


В столкновении с реальной историей арбатская идиллия рушилась – вечная, как надежда, она была временной, как детская игра. История же предпочитала иные игры. Есть у Окуджавы песенка, как бы парная к бедственной истории про Леньку, однако с благополучной (впрочем, не для всех) развязкой:


В поход на чужую страну собирался король.
Ему королева мешок сухарей насушила
и старую мантию так аккуратно зашила,
дала ему пачку махорки и в тряпочке соль.
И руки свои королю положила на грудь,
сказала ему, обласкав его взором лучистым…


Кажется, здесь должно прозвучать что-то вроде "до свидания, мальчики!" – ведь и "королева", и "король" этот в штопаной мантии тоже совсем свои, дворовые… Но нет:


…Получше их бей, а не то прослывешь пацифистом,
и пряников сладких отнять у врага не забудь!..
Представьте себе, наступили победные дни.
Пять грустных солдат не вернулись из схватки военной,
ефрейтор, морально нестойкий, женился на пленной,
но пряников целый мешок захватили они…

("Старый король")


Простая притча том, как начинаются войны – из человеческих вожделений, из страсти властвовать над другими и завладевать чужим добром, прикрывающейся обычно всякой пропагандистской болтовней и мишурой державной атрибутики. И про то, как расплачиваются за все своими жизнями те самые "грустные солдаты", "школяры".

Он хотел верить в возможность простого, естественного существования, основанного на правде, любви и доверии.


…Для чего мы пишем кровью на песке?
Наши письма не нужны природе…

("Старинная солдатская песня")


Если бы так… Но обнаруженный Окуджавой печальный парадокс заключался в том, что история и природа не существуют порознь, они – одно, и разъять их невозможно. Происхождение насилия из самой природы – насилия, всегда прикрытого ложью, – подробно изображено в романе "Путешествие дилетантов":

"Когда нас начинают обуревать страсти, как увлажняются наши глаза, каким голубым туманом подергиваются безумные зрачки, как лихорадочно бьется о зубы кончик языка, будто зверек, изготовившийся к прыжку, и тело наклоняется вперед, и шея становится длиннее и на-пряженнее… Если взглянуть со стороны, потеха да и только: это двуногое, кажущееся олице-творением самоуверенности и даже наглости, истерзанное болезнями, законами, унижением, преследуемое ужасом и сомнениями, густо припудренное, чтобы хоть как-то скрыть землистый оттенок лица, завитое и напомаженное; это существо, обутое в широченные ботфорты или втиснутое в кринолин, а все для того, чтобы не были видны тонкие кривые ножки, с помощью которых оно бежит неизвестно куда; это высшее среди движущихся, не отказывающее себе в удовольствии совершать грехи, чтобы потом долго и утомительно раскаиваться в них, втайне кичащееся собой и презирающее своих собратьев, а наяву распинающееся в любви к ним и в отвращении к себе самому; владеющее сомнительным опытом любви и обремененное переиз-бытком коварства, как оно воспламеняется, когда его обуревает страсть обладать, властвовать, повелевать, благодетельствовать или вызывать к себе жалость".

Все начинается со страстей, которые, конечно, совершенно естественны – они и есть голос Природы в человеке. Страсти несут в себе энергию горячей крови и могут быть направлены в любую сторону.

Конечно, к любви – он хотел в это верить. В стихотворении "Два великих слова" спрашивал себя, уговаривал, сомневался, усмехался:


Не пугайся слова "кровь" –
кровь, она всегда прекрасна,
кровь ярка, красна и страстна,
"кровь" рифмуется с "любовь".
Этой рифмы древний лад!..


Но разве "лад"? И разве "кровь всегда прекрасна"? И разве не рифмуется она также и с "убийством"?

Сама Земля в одном из стихотворений Окуджавы пеняет воюющим людям: "Пока вы топчетесь в крови / пока друг другу глотки рвете, / я вся в тревоге и в заботе / изнемогаю от любви…". В другом стихотворении соратники Сталина, "его клевреты", тоже "топчутся в крови". Это "топтание в крови" – универсальная у Окуджавы формула и для внутренней политики, и для внешней, когда они продолжаются известными средствами. Вообще – формула, так сказать, "исторического прогресса". Он ее придумал, кажется, в 1961-м, и вставил в частушку:


Ах ты, шарик голубой,
грустная планета!
Что ж мы делаем с тобой?
Для чего все это?
Все мы топчемся в крови,
а ведь мы могли бы…
Реки, полные любви,
по тебе текли бы!

("Ах ты, шарик голубой…")


Писал ли Окуджава про первую Отечественную войну (в "Свидании с Бонапартом") или про последнюю, про Кавказскую (в "Путешествии дилетантов"), или про другую, тоже кавказскую, известную под псевдонимом "восстановление конституционного порядка" – о ней он много говорил в последние свои годы, – война всегда война. Несущая смерть, сама она бессмертна. И когда Окуджава поет, что она грохочет "по пятам", становятся неразличимы признаки пространственные и временные – она догоняет, она придет, она была, она еще будет:


…Спите себе, братцы – все придет опять:
новые родятся командиры,
новые солдаты будут получать
вечные казенные квартиры.
Спите себе, братцы, – все начнется вновь,
все должно в природе повториться:
и слова, и пули, и любовь, и кровь…
Времени не будет помириться.

("Старинная солдатская песня")


В словах этих, произнесенных без аффектации, спокойно, как будто даже с усмешкой, слышно отчаяние.

Но именно пребывание на грани, на пределе способно открыть (об этом писал еще Сёрен Кьеркегор) новую возможность веры. Тут вступает в силу логика чуда. В известной песне "А мы с тобой, брат, из пехоты…" звучит у Окуджавы настоятельное взывание к одному из почивших, "спящих":


…А ты с закрытыми очами
спишь под фанерною звездой.
Вставай, вставай, однополчанин,
бери шинель – пошли домой.
Что я скажу твоим домашним…

("А мы с тобой, брат, из пехоты…)


Момент этот можно было бы счесть риторическим и лишь случайно напоминающим евангельский эпизод, где Иисус говорит ученикам: "Лазарь друг наш уснул, но я иду разбудить его". Затем обещает сестре умершего, Марфе: "Воскреснет брат твой". И подойдя к могиле, взывает громким голосом: "Лазарь! иди вон". И умерший встает (Иоан. 11).

Однако вот еще стихотворение, раннее, 1959 года, – "Звезды сыплются в густую траву…", где деревня и тарахтят трактора, и поют соловьи и живет прекрасная Марфа. А называется деревня – Лазаревка:


…Я в деревне Лазаревке живу,
Вдоль по Лазаревке странствую…


Может быть, чудом уцелев на войне, Окуджава и ощущал себя таким вот жителем таинственной Лазаревки – страны воскресших. Собственно, он говорил порою об этих вещах прямым текстом; чтобы понять, надо было только прислушаться… нет, – вслушаться:


Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?
Едва твой гимн пространства огласит,
прислушаться – он от скорбей излечит,
а вслушаться – из мертвых воскресит…

("Ну чем тебе потрафить, мой кузнечик?..")


И еще стихи, биографически обращенные в военное прошлое, но выдержанные в грамматическом будущем, – творческий акт как будто бы преодолевает, аннулирует здесь самое время, как бы напоминая клятву апокалиптического ангела: "Времени уже не будет":


…Я скоро на мокрый песок упаду
от раны осколочной корчиться.
Успею с тоскою подумать: "Готов…"
Приникну к багульнику рыжему…
Потом я восстану из цепких бинтов,
Из мертвых воскресну
и выживу…

("Ходьба – длинноногое чудо дорог….")


Это писалось в том же 1959-м, что и стихотворение про Лазаревку. И, кажется, сюжет помнит об иконном каноне: госпитальные "бинты" тут – совсем как те пелены, которыми всегда обернут на изображениях четверодневный Лазарь.